Читать русскую литературу в интернете



Житие по Федору Михайловичу Достоевскому
ЛиЧе

Житие по Федору Михайловичу Достоевскому.

Глава первая.

I

Первый-то год я точно в горячке была, почти все время болела, много плакала и все просила отвести меня к бабушке. И все думала: как-то она без меня одна, старенькая уже такая. А мне говорили, что она больна и вот-вот поправится и непременно меня к ней увезут от этой непонятной столичной якобы тоже мне бабушки, которая и внучкой-то меня не считает и держит при себе из одного только, совершенно непонятного мне каприза. Даже и просит меня называть ее Аделаидой Ардальоновной; еле разучила, сначала все Аидой Адальоновной называла. С самого начала, когда я в ее квартире объявилась, точнее, ее прислужница Глафира меня к ней привезла, эта якобы бабушка смотрит на меня с каким-то изучающим недоумением и жалеющим превосходством. Впрочем, и ее сыновья, мои якобы дядья, тоже поглядывают на меня свысока, но, правда, с совершеннейшим безразличием.

Предполагаю, что эта их по отношению ко мне превосходственность проистекает из того, что они продолжают мнить себя дворянами и даже при каплях кем-то отслеженной, тешащей их тщеславие, княжеской крови. Своим высокородством Аделаида Ардальоновна гордится ужасно; и, кажется, мало понимает, что на оное всем сейчас наплевать, но про эту ее гордыню едва ли кто посторонний прознает: из квартиры она уже много лет ни ногой, у себя принимает лишь собственных сыновей и внуков да еще пару старинных знакомых, из старичков. Все по дому делает прислуживающая ей чуть ли не с детских лет Глафира, та предана ей как собака и сделает все, что хозяйка ни попросит. Это не женщина, а какая-то умеющая выполнять работу человека машина: делает все четко, почти не раскрывая рта. Молчком же меня и ненавидит за то, что мне выделили ее бывшую комнату, ее же заставили перебраться в небольшой на кухне закуток. Без единого слова она подает мне утренний кофей, такой же бессловесный, когда я возвращаюсь из школы, меня ожидает обед, ну и ужин безмолвия ее не нарушит. Даже моет меня в конце недели как кастрюлю или сковородку, до боли тщательно. Пренеприятнейшая процедура — все ж я не чугунная.

Кажется, после меня она обмывает и Аделаиду Ардальоновну, но полагаю, что не так как меня. Той Глафира лет на пятнадцать моложе, ей где-то между пятьюдесятью и шестьюдесятью, но она положила себе служить тому, кого избрала до гроба, и не из тех, кто в раз положенное внесет коррективы. Ну да, бог с ней, она мне вовсе не интересна.

В теперешнем моем положении меня много больше волнует: сколь долго я буду еще в нем пребывать. Уже второй год я живу у этой своей небабушки-бабушки; она меня кормит-поит, одевает-обувает, все делает со мной совершенно по-своему и совсем не желает меня признавать.

Чего стоят одни мои наряды, хоть и стоят много дороже, чем у моих школьных подруг, платья так длинны, что я ужасно стесняюсь в них выходить. А эта недавно купленная мне мутоновая шуба почти до пят! Я даже не знаю, как в ней выйти во двор — меня засмеют. Хотя гулять я люблю ужасно, еще больше я, правда, люблю ходить с подругами в кино. Разумеется, посещаю я его втайне от небабушки Аделаиды, та даже телевизор считает дьявольским оком. Некоторые фильмы, особенно про любовь, я могу смотреть по сто раз, благо денег у меня на то предостаточно. Каждый день Глафира выдает мне от небабушки целых два рубля на школьные завтраки, которые я терпеть не могу — и того, что мне на стол подается, никогда доесть не желаю.

Но самое для меня пренеприятное — это воскресные обеды, первое время меня на них не приглашали, но вдруг этой моей небабушке пришло в голову, что я на них непременно должна присутствовать.

Поначалу была так наивна, что на вопрос, отчего же это я все сижу, не желая куриной ножки или заливной рыбы отведать, честно отвечала: “Я пирога сладкого жду и конфет еще”. Разумеется, тут же от меня до небабушки отходила эстафета улыбок, наисострадательнейших. Теперь я конечно в тарелке непременно чего-нибудь да поковыряю, и рыбу — двумя даже вилками. Однажды, чтоб небабушке досадить, взяла целых три вилки (не больно было удобно), на что один из недядьев заметил другому: “А отроковица не без гордыни”. “Так ведь и есть в кого”, — отозвался тот другой, скосив глаза на небабушку.

Сами недядья так утомительно долго пьют и едят и все говорят, говорят, иногда не по-русски. Ох уж этот их томящий меня дворянско-княжеский треп. И ведь ужасно при том боятся, что их высокородство как-нибудь откроется: недядья физико-химики и даже придворные, то есть докладывают нашим правителям, как у нас с этой химико-физикой обстоят дела, сильно ли отстаем мы от Запада. Их даже выпускают в заграницы, оттуда они привозят красивые вещицы и нестандартные сужденья. Хотя первое время я их всех почти не понимала и даже в толк не могла взять, о чем они вообще говорят. Сейчас как будто стала понемногу понимать, говорят они все про одно и то же: как ужасно мы живем, какой у нас ужасный строй и что бог непременно над нами когда-нибудь смилостивится и сделает у нас все как на Западе. Они восхищаются тем, что там все старинное, древнее так берегут: и церкви, и произведения искусств, и традиции. А когда недядья говорят о наших правителях, то понижают голос до шепота, как будто в квартире их кто-то может подслушать. Но вообще, если те анекдоты, которые они про наших правителей рассказывают, и в самом деле приключались, то не портреты тех надо вывешивать и не с придыханием о них говорить, а в сумасшедших домах правителей тех держать надобно.

Недядья перечисляют так много неизвестных мне имен, и мне, конечно же, ничего не разъясняют; небабушка же чаще всего поминает какую-то Александру Федоровну и Николая Второго, кажется, это царица и царь и глаза ее при этом увлажняются. Я никогда ни с кем не заговариваю первая и только отвечаю, когда спросят. Даже и с внуками небабушки, которые всего года на два-три постарше меня, с этими толстенькими, любящими покушать мальчиками, которые меня совсем за дурочку считают, не знаю о чем говорить. Они все-все знают и бойко судят обо всем, много читают и, надо думать, со временем станут такими же физико-химиками, как отцы. Только однажды я не сдержала нашедшего на меня порыва, небабушка как всегда увлажнялась, разглядывая висевшую на стене фотографию царской семьи, и вдруг вымолвила: “Какой ужас — их всех расстреляли”. “Как!? И этих красивых тетенек и мальчика!?”— ужасно поразилась я. “Ну, в общем — да, “— несколько растерялся моей горячности один из недядей. “Да как же то можно!?” — вскричала я, обратив на себя всех разом внимание. “Ах, Александр”, — досадливо проговорила небабушка и перешла на французский.

II

Несколько недель после того своего восклицанья я дурно спала и все думала, как такое могло случиться, не перепутали ли что недядья и небабушка, ведь о том, о чем не принято поминать, в точности узнать невозможно; но, кажется, они не из тех, кто хоть что-то напутает. Какой ужас, кто посмел так поступить! Хотя я слышала, что была война и много кого убивали, и даже детей, но это были немцы — чужие, а это... Как мог допустить то бог. Как же бог-то? Бог... Сколько я о нем теперь думаю; когда жила с бабушкой в нашем маленьком городе, не думала о нем никогда, а теперь кто б знал, как я боюсь его. Небабушка молится ему каждое утро и потом еще перед сном. Глафира, когда приходит утром будить меня в школу, тоже крестится на икону в углу. Небабушка говорит, что ОН во всем, даже в моих мыслях, ОН все-все про нас знает и может все-все, а то, что она рассказывает мне про судный день — просто ужасно.

Неужели он настанет? Днем ничего, я веселюсь и грешу: дурно учусь, все делаю как-то наспех и рассеяно, объедаюсь сладеньким, бегаю в кино, но ночью... Забывшись с вечера сном, после всей дневной беготни, в полночь я всенепременно проснусь и в каждом шорохе будет предчувствие... ЕГО. Иногда я даже понять не могу — то сон? явь? — но ощущаю, цепенея от страха, как близится прямо ко мне уже возникший вдали оглушающий грохот и ослепляющий, воспламеняющий землю огонь, до боли в пальцах вцепляюсь в спинку кровати, хотя знаю, что там... после того не станет ни низа, ни верха, лишь вечное падение, не удержишься ни за что. Как же мне страшно! Я не спасусь! Да, меня господь покарает, я знаю, что и другие понемногу грешат, но они не ведают о боге. А меня, я чувствую... ох как ОН знает все про меня...

Недядья за столом говорят, что предреченное пришествие — отнюдь не выдумка, ОН нашлет на нас этот ужас, что будет ядерная война, в которой едва ли кто уцелеет, случится именно то, что не оставит и “камня на камне”.

Засыпаю только под утро в холодном поту, шепча бессвязно “Отче наш, Иже еси... да будет воля твоя... и избави нас от лукавого”. Зачем я только про НЕГО прознала. Ах, как я была проста до того, как сладко спала под рассказы милой, родной своей бабушки. Не ведая ни о чем. Ах, как мне было покойно тогда. А теперь... Ах! Это ЕГО второе пришествие начнется с меня. Как же я буду вечно гореть в этом ужасном аду!? Я не хочу! Здесь я точно узница в темнице, одна, одна, но об этих ночных своих страхах никогда никому не скажу. Да, я ужасно горда.

III

Ох, как я хочу спать, когда меня по утрам будит в школу Глафира, в вечном своем школьном переднике и с поджатыми губками. Когда она помогает мне одеваться и плетет мне косу (ужасно пребольно), я все хлопаю сонно глазами, точно все еще не в силах понять, как очутилась в этой сумрачной, заставленной старинной резной темной мебелью комнате, со старинными на стенах гравюрами и с не спускающим с меня своих огромных глаз Христом на иконе в углу. В школе я тоже все хочу спать, не мудрено, что я так скверно учусь и так на уроках рассеянна. Оживаю я только после школы, когда гуляю с подругами в нашем дворе. С ними я весела и беспечна, они счастливые — о боге не ведают ни сном ни духом и вообще живут без раздумий. Я с ними тоже становлюсь беспечна до глупости.

— Девочки, девочки, пошли к дому три — там качели наших лучше.

Разумеется, обе мои подружки Тата и Тоня туда идут — ведь в доме три живет Андрюшка Гусенков из параллельного класса — конечно ж, он из всех мальчишек самый смазливый, похож на валета, что на картах, на которых небабушка раскладывает по воскресным дням свои пасьянсы, только усиков нет.

Андрюшка всегда выходит из дома вразвалочку, иногда он с другими мальчишками, но знает, что смотрят девчонки только на него. Во взоре его натужное ко всему равнодушие и для пущего понта он время от времени плюет, и, как бы невзначай, проходя мимо наших качелей, их качнет. Тата и Тоня мои тут же начинают хихикать и шептаться. Мне кажется их поведение вульгарным и отчасти претит их такой моветон.

Впрочем, они живут по-простому: им никто, как мне, не досаждает всеми этими бесконечными небабушкиными “Элен, вот ты давеча при гостях держала руки в карманах, полагаю, что этого бы делать впредь не следовало” или “Элен, нынче у нас будут гости, так что, пожалуйста, если тебя не очень затруднит, не покидай стола прежде, чем это сделают те, кто постарше тебя”. И уж конечно никто не беседует с ними о боге и об этих его малопонятных мне ипостасях. (Как удалось про них вообще прознать, если их воочию никто... хотя нет, одну из них кто-то видел и почти что два тысячелетия назад). Ах, как я люблю впадать в ереси, и ужасно мне неприятно, что ОН-то все-все про них тут же прознает. Уже в первую мою с небабушкой с глазу на глаз беседу она спросила — знаю ли я что о боге и крестили ли меня. На это я тогда лишь смогла помотать головой. Кажется, она писала моей бабушке письмо и узнала, что в младенчестве я таки получила крещение, и вскоре одарила меня серебряным крестиком. Перед одарением она поцеловала крестик и попросила сделать то же меня. Ах, как это было мне неприятно. Когда я прыгаю на уроках физкультуры, крестик, случается, выскакивает из-под майки — мне бывает неловко. Всем непременно нужно выведать — что это у меня?

Кстати, кроме гуляний, у меня появилось еще одно любимое занятие — разглядывание картинок в книгах. В моей комнате в большом резном почти до потолка шкафу их полно, они все старинные, писаны с ятями, а некоторые даже и не по-русски, но в них встречаются такие яркие красивые картинки с изображеньями далеких мест, картин, скульптур. Скульптуры по большей части все обнажены, не понятно зачем, и при Глафире я книги с ними не раскрываю, да, впрочем, хоть бы и раскрыла, она в них даже не смотрит, считает чтение чисто барским занятием, и по моему указанию снимет мне с любой высокой полки в шкафу указанную книгу. Недядья советуют мне книги еще и читать, но читать я ужасно не люблю, разве что уж под очень распонравившейся красивою картинкой названье разберу и только. Хуже меня в классе не читает никто: только заикаюсь и спотыкаюсь и вообще, когда меня вызывают к доске, всех своих ответов невпопад ужасно стесняюсь. Все даю себе зароки начать заниматься как следует, но только все гуляю да картинки в книгах смотрю.

Наша классная все удивляется, что мои родители никогда не являются на родительские собрания, очень хочет встретиться с ними и поговорить наконец обо мне обстоятельно. Она думает, что у меня как у всех прочих, — родители. Небабушка моей учебой не интересуется как будто совсем, но полагаю, узнать, как я дурно учусь, ей будет все же неприятно.

IV

Ах, как же я теперь уже чуть ли не с осени начинаю ждать лета, чтоб покончить со своими ночными кошмарами, томящей меня учебой и вообще этим чуждым мне небабушкиным окружением. В конце учебы Глафира отвозит меня к моей родной бабушке, она хоть после своей болезни довольно сильно сдала, работать конечно уже не сможет, но все равно могла бы оставить меня у себя насовсем, так ведь нет, хоть всю осень-зиму-весну пишет мне свои однообразные “Милая моя Аленушка, как же по тебе все скучаю... “, но все ж решилась свою по мне скуку вытерпеть до конца, чтоб я окончательно сделалась столичною дамой. Знала б она, как эта “столичная” тут никому не нужна. Впрочем, я тоже креплюсь и писем под Ваню Жукова ей не пишу. Она даже уверяет меня, что хоть небабушка моя (зовет ее Медальеновна) со мной и строга, но в глубине души меня почти любит, так как ее сын как-никак мне отец. К тому ж ей очень нравится, как небабушка меня наряжает; слава богу, что за лето я все ж немного вытягиваюсь из платьевых длиннот. Но осенью меня опять норовят обрядить в новое, длинное. Ох, эта небабушка с ее несметным родовым богатством.

Хотя как ни крути, я немного к житию в столице привыкла, и, когда приезжаю в свой город на лето, мне скучновато и с родной даже бабушкой. Но я люблю ездить в конце лета к бабушкиной сестре и братцу Ване на груши. С Ваней мне просто, учится он чуть ли не хуже меня и такой же, как и я, отменный лодырь. Если бабушки нас и заставят окучить картошку или прополоть огурцы, то уж так мы с ним ту работу волыним-волыним, да, недоволыня, и начнем валять дурака.

— Слышь, Ален, коли я до груши доплюну — ты мою грядку тоже прополешь.

— Не придумывай, я свою почти прополола, и вообще я в лес побегу.

— Э-э, Ален, я с тобой, — встрепенется бежать за мной Ваня.

Мы всегда гуляем по лесу без спроса, одних нас бабушки в него, разумеется, не пустят, и, чтоб мы туда не бегали, все пугают какими-то страшными дядьками. Сколько ни бегала по лесу — всего один раз и встретила одного с его волком Кастадона. Очень его удивило, что волк меня признал, хотя на Ваню скалился и глазами блистал-таки страшновато. Ваня, конечно ж, удрал. Кастадон совсем еще не старик, как мне показалось сначала, просто у него борода. И еще он так интересно про все умеет говорить: и как искать грибы, и как в лесу не плутать. Хотя не только про это, Кастадон вообще из тех редких людей, что прознают про мир много больше своего окруженья и судят, про все удивительно здраво. И при всем его здравомыслии окружающий мир занимает Кастадона чрезвычайно.

Однажды он вывел меня на незнакомое, почти бескрайнее за лесом поле; поднимавшееся солнце щедро поливало лучами густую, по пояс траву с различимыми в ней неяркими полевыми цветами; в напоенном солнцем воздухе порхали бабочки, метались стрекозы, стрекотали неумолчно кузнечики; и над всем тем светилось лазурью такое высокое, без единого облачка, небо, что у меня перехватило от всего того дух. Такого утреннего упоения всего живущего солнцем и представить себе не могла. И такое блистало, слепя, вокруг ликованье. Ах, да что я! Все равно невозможно того описать.

— Что? — почти шепотом спросил, пригнувшись ко мне, Кастадон. Хоть я на него не смотрела, но мне почудилось — он чувствовал то же. — Хочешь, подарю тебе это все? — спросил он.

— Да! Да! — волнуясь, ответила я, точно он и в самом деле мог мне его подарить. “Твое”, — расслышала я Кастадона уже как будто из леса.

Я ступила на поле, завороженная цокотом метавшихся стрекоз, и увидела вдруг небольшой стрекозу-самолетик, который кружил вокруг незнакомого в белой рубашке мальчика, года на два постарше меня. Самолетик, полетав-пострекотав, стал, примолкая, снижаться и наконец уткнулся носом в траву.

— Разбился! — в ужасе воскликнула я, первая подбежав к самолетику.

— Нет, ты что? Просто кончился завод, — ответил мальчик и рассмеялся над моим ужасно расстроенным лицом, но так весело и совсем не обидно, что засмеялась и я. Он поднял свой самолетик с отлетевшей от него при падении планочкой.

— Всегда отлетает, когда падает — придется что-то придумать, — сказал он без особой досады.

Раздался рокот самолета.

—Летит! — воскликнул, обратившись к небу, мальчик, и глаза его осветились таким чудным восторгом.

— Крест летит!— вскричала я, снова его рассмешив.

— Самолет! — восторженно поправил он.

Так, смеясь, мы и побежали за тем самолетом. Даже и не знаю теперь, есть ли такое видение, что может затмить мне летящий в небесной лазури самолет, мне представляется, что только там и может открыться такое!.. такое!..

Только когда самолет пролетел, мы остановились, продолжая смотреть на оставленную в небе самолетом барашковую полосу, и мы были вместе.

— Ты девочка, и ты тоже любишь самолеты, — взглянул он на меня с каким-то радостным вниманьем. — Хочешь? Бери, — протянул он мне на ладони серебряный самолетик, который летчики носят в петлице.— Да бери же — у меня еще один такой есть, только дома.

Я растерялась, ни один мальчик еще ни разу мне ничего никогда не дарил.

V

Сколько я уже мусолю этот серебряный самолетик, как бы он не стерся вконец. Уходя в школу, кладу его под подушку. Когда сижу в классе за партой, все что-то пишут или слушают учителя, я же нет-нет, да украдкой взгляну в окно — не появится ли в небе с красными звездами самолет. Но в городе самолеты не летают и небо всегда так уныло-серо, совсем как мои в школе дела. Скоро кончится четверть, а в мой дневник даже страшно смотреть — там такие оценки. Наша классная уже дала мне целых две для родителей записки. Разумеется, я обе разорвала. Кажется, классная уже созрела духом к небабушке зайти и все ей про меня рассказать. Не знаю, есть ли той дело до моей учебы, но знаю наверное, что будет рада утвердиться во мнении, что я так же, как и моя простушка-мать, глупа. Ну и пусть, быть может, наконец захочет со мною порвать окончательно и отправит меня к моей бабушке навсегда. Единственное, чего мне будет искренне жалко, так это расстаться со своими подружками, мне с ними весело, и мы все такие насмешницы. Андрюшку Гусенкова мне не жалко будет совсем, да мне он и разонравился, какой-то он вертлявый и низенький, я и то его быстрее расту. Меня гораздо больше занимает тот с самолетиком мальчик, ах, какие чудные у него были глаза и улыбка такая, нежная даже. И видела-то всего его раз и еще один раз, когда он с пионерским отрядом ходил на могилу летчика на краю большого поля положить полевые цветы. Он хоть и старше меня, этот мальчик, но совсем, как все мальчишки, надо мной не заносится и даже представил меня своим друзьям: “О, это Алена, она хоть и девочка, но любит самолеты”. Ах, как я мечтаю снова увидеть его. Но до лета еще так долго, и положение мое...

Я уже от всего отстранилась и даже, чтоб не думать ни о чем, развлекаю себя чтением. В моем шкафу полно всяких сочиненных в том веке книжных собраний. Больше всех меня стал занимать Достоевский, его герои почти все также, как я, болезненно мнительны, страдают от глупейших приступов своих гордынь, и все-то у него на нерве этой самой гордыни и строится. Иной раз мне думается: да как он (Федор Михайлович) все то так прочувствовать смог. Конечно, вся во мне мнительность оттого, что я тут никому не нужна и, делая все невпопад, ужасно всем мешаю. Не знаю отчего, но мне отчего-то кажется, что я не такая как все: все всегда почему-то знают что делать, что когда сказать и где смолчать догадаются, я же того не разумею совсем, случается, просто из сил выбиваюсь, чтоб быть как все. Ну все, буквально все, у меня не как у всех получается. Если кто в классе и ошибется в написании слова “пароход”, то уж либо “пороход”, либо “параход” напишет, я ж и пар и про ход припомню, но непременно “пароходт” выведу. Из самолета, что ли, это “т” у меня в пароход залетает? В редком слове ошибку не сделаю. Ну даже если и без грамотейства моего попробуют меня про что другое попытать. Например, что я о каком литературном герое думаю. Думаю я о героях, случается, ох как много, но да разве о том учителям (им-то! казенным душам) расскажешь. Но что меня потрясает до изумленно приоткрытого даже рта — все почти мои одноклассники очень ловко и про героев, и про все-все другое умеют сказать, просто заслушаешься. И говорят-то совсем не то, что на самом деле чувствуют. Ох, как ощущаю иной раз, что между мною и всеми вокруг какая-то пропасть, и оттого, быть может, что все не так делаю, это мое постоянное чувство вины. Но что меня поражает много больше того — все как будто и рады, что все делаю невпопад (они-то во все попадают), и как будто рады выговорить мне за провинность, излить на меня свою кипящую раздраженьем неприязнь. Бывает, что и некузены мои ненароком провинятся, но, им выговаривая, все по-доброму как-то глядят, а на меня хоть невзначай бросят взгляд, даже и не провинись я, все равно, примечаю, глаза их скучнеют. Я для них какая-то девочка для битья, но не откровенного ремешком; похитрее бьют. Может статься, только один Федор Михайлович сумел разъяснить, растолковать мне — отчего все вокруг меня принизить желают и хоть не говорят в открытую классическое — Кто ты? Кто я!? Не забывайся! — но чувствую, как им нужно это порицанье меня: на таком даже, как я, с их точки зрения, ничтожестве, в себе, в своей правоте утвердиться просто-таки жаждут. На такой, опять же, с их точки зрения, малости!

Конечно, читать Достоевского смысла нет никакого, его в школе не проходят, и вообще сейчас нам задали прочитать про Павла Корчагина, но мне теперь все равно. Вечером, как только Глафира поможет мне раздеться и оставит одну, я принимаюсь за Достоевского и читаю того полночи — это все ж лучше, чем терзаться, когда наконец все откроется или этими еще не вполне изжитыми мною божественными ужасами. Наша классная сказала, что ей придется самой придти ко мне, узнать у моих родителей — отчего я так дурно учусь, да еще и стала прогуливать школу. Она все так же в неведении: думает, что у меня, как у всех, — родители. Быть может, оттого, что я вся в тревоге, что будет, меня неделю мучают головные боли, утром выпиваю только кофей, в обед — только чай, — Глафира поджимает губки и уносит все нетронутым, наверное, уже приметила, что я бледна и не в себе, и, кажется, небабушке про то не донесла еще. Не успела.

Школьный материал я запустила так, что ходить в школу мне теперь просто нет смысла, чего меня не спросят — я даже в толк не всегда могу взять, о чем идет речь. И все, даже и одноклассники, смотрят на меня с каким-то омерзительным состраданием. Решительно не понимаю, отчего вдруг все стали умнее меня. И отчего я не такая как все. Даже и такие книжки, как все, читать не желаю, будь моя воля — сидела бы да читала, и только Достоевского. Быть может, и мои некузены правы, что смотрят на меня, как на обезьяну, которая их утонченных человеческих чувств не поймет никогда. Кто б знал, как моя гордыня от того страдает. Утром выхожу с портфелем в школу, иду по улице, вижу — распахивает рядом створки дверей проходящий трамвай. Сажусь в него и еду, мне даже все равно — куда. Хожу по улицам и смотрю на все и на всех. Все куда-то идут — у всех есть дела, у меня — никаких. Почему-то полюбила бродить по паркам и набережным. В парках уже подосевший, потемневший снег, скамейки в талом снегу, на голых метлах деревьев вороны “Кар-р, кар-р”, редко кто по парку пройдет — так бесприютно, совсем как у меня на душе. И набережные всегда пустынны. Вчера смотрела с моста в реку, аж дух захватило. По темной мазутной воде плыли льдины. Как представила, как на нее камнем паду, и она подо мной накренится, и я в холодной воде окажусь, из которой не выберусь, — аж до боли в пальцах в перила вцепилась. Что как и в самом деле возьму да брошусь туда, кто ж меня остановит, и в то же время какая-то радость сразу нахлынула, — так ведь вот же и выход! И какой, так ведь я со всеми их надо мною насмешками разом покончу, и никто-то из них больше мне не судья, и разве что... бог. Ах, кабы точно знать, что нет его! Но нет — не узнаешь. И никто, я то поняла, еще того не узнал! Хожу с тоскливой тревогой, перемежая ее с этой новой своею радостью.

VI

Отчего же я жизни своей не хозяйка? Маму Вани, брата троюродного, вот только все вспоминаю, что все ее осуждали после того, как она в реке утопилась из-за того, что отец Вани не женился на ней, когда он родился. Хоть бабушка Леля и утверждает, что она просто оступилась и упала в студеную воду, когда стирала пеленки на речке. Ну да ведь кто-то из деревенских подглядел, что таз-то с бельем бабушка Леля уже после того на мостки поставила. Да и речонка-то ерундовая совсем, вброд перейдешь, только перед запрудой и искупаться-то можно. Да и называется чудно — “Уводя”. Бабушка Леля уверяет, что название ее оттого, что много кого речка их увела, будто там какие-то ключи холодные бьют, в которые если кто попадет, то не выберется. Я в то не верю совсем и запросто с деревенскими там купаюсь; Ваня же при мне ни разу в реке не искупался, так только сидит на бережку и всегда бывает скучный.

И о Ваниной маме думаю теперь много больше, чем о своей, раньше я все мечтала: Ах, как бы мама жива-то была — никто бы меня и презирать не посмел. И как бы мы с ней везде вместе ходили, и обе такие разодетые и красивые, и все бы на нас смотрели и любовались, какие мы мать и дочь. А Ванина мама, как же она на такое решилась? И оттого и решилась, что деревенские люди ее своим презреньем извели. И ведь же видели, какая она была перед тем, слышала, как бабушка Леля шепотом бабушке моей рассказывала, как дочь ее уж точно не живая ходила. И все равно никто ее не пожалел, к себе не прижал. Ах, да кабы я знала и тогда рядом была, я б ее так отогрела, я б ей все-все сказала, что думаю о тех, кто ее презирал.

Хоть бабушка Леля и утверждает, что все вышло оттого, что вода была уж больно в марте студена, да ведь я сама же и слышала, как она моей-то бабушке сказала однажды, что ведь вот две сестры и вроде бы только двоюродные, а вот ведь обе жить-то не пожелали одни. Бабушка моя даже в лице изменилась от такого намека, что и моя матушка якобы... Да ведь я и сама понимаю, что пневмонию одним нежеланьем жить не накликаешь. Это неправда.

Только мне-то как быть? И ведь что обидно — вся жизнь скоро так должна измениться. Вот уже и в газетах, и по радио о том говорят, что коммунизм скоро начнется. Некузены журналы “Наука и техника” приносят и мне дают посмотреть; в них уже рисуют, какие новые скоро построят города, какие будут мощные машины, все будут летать, куда захотят, хоть на другие планеты. И одеваться все будут так красиво. Бедных не будет совсем, денег даже не станет. И вообще, скоро такое придумают, что все станут счастливые, перестанут от многих болезней умирать и жить будут долго-предолго. Недядья мои, правда, в это не верят совсем. И хоть и спутники уже летают вовсю, и вроде б то для них радость, но все одно талдычат свое, что мы отстаем, отстаем, отстаем. Да еще добавляют, что, видать, на то есть божья воля. Странная эта их “божья воля”.

Только что все о том рассуждаю, меня ни в какую их новую жизнь просто не примут. Мне в нее не вписаться.

Да так ли все? Ах, как бы Федор Михайлович жив-то бы был — вот кому все-все можно было открыть.

Ах, сколько раз его девочку, ту, что утопилась, видела во сне. И на днях вот снова приснилась: вхожу в просторную, светлую залу, посреди которой обитый белым гроденаплем гроб; все окна распахнуты, и только птичий щебет изредка нарушит безмолвие здесь. Дуновения чистой прохлады не гасят цветочного духа. Вокруг столько свежесрезанных белых цветов: они в напольных вазах и просто раскиданы на полу. Нигде никаких поминальных свечей. Господи! Да за что ж ей все то!? Да ведь в том, что она над собой сотворила, вины ее нет, — только вызов бездушию. Всех! Да вот же и не пожелала — и не стала! — в такой узаконенной мерзости жить. На недвижную с сомкнутыми глазами девочку в белом венке я почти не смотрю, просто пройду по зале к распахнутым на террасу дверям; вокруг этой просторной с колоннами и широкими перилами террасы ухоженный сад. В нем солнце только-только встает. На цветочных клумбах все цветы также белы и свежи; воздух от них напоен невыносимой печалью — она повсюду, она не дает покойно дышать. И всегда здесь только я и та, что в прохладной зале — в гробу. К нам никто не придет. Не посмеет. И тишину вокруг не нарушит ничто, кроме приглушенного щебета птиц.

Как возвращусь домой, якобы из школы, едва проглочу насильно пол-обеда — тотчас открою один из томов заветных и читаю, читаю. Глафире все равно, что я читаю, — думает, что делаю уроки. Даже и свет для нее потом погашу, будто засыпаю, а как услышу, что и она уляжется спать, снова свет зажгу и читать продолжаю. Ведь только то, что творится в моей голове, у меня никто никогда не отнимет, и именно им-то я и дорожу, и вовсе не хочу, как все, утверждаться во всеобщем скучномыслии. Полагаю, что целые тысячелетия по головам одни и те же бытовые мысли курсируют, и всё-то и все-то одно и то же друг другу талдычат: «Здравствуйте», «До свидания», «Как поживаете?», «Как успехи?». Да ведь человеку только в глаза посмотреть, попристальней, подольше — все-все поймешь, однако вот никто не смотрит, и не потому, что некогда, — жутко это все-все увидать. И как то поняла, на всех, кто вдруг надумает меня хоть в чем укорить, предерзко, не отводя глаз, взираю, особенно на учителей, иных это бесит ужасно, кому ж приятно, что я их тысячелетние глупости так вот просто разглядываю. Уж как они мне только не выговаривают, а я только взираю — и только.

VII

Ах, как некстати Аделаиде Ардальоновне на ум пришло закону божьему меня учить, все несообразности людского поведения она неведению божественного учения приписывает. Сама по воскресным дням мне святое писанье читает. И после притчи его мне растолковывает. Отчего там одни только головомойные притчи и как их после вообще разгадали, не ясно мне. Да и верно ли разгадали-то? От всех моих подобных вопросиков, она нередко просто немеет. Как-то мне забрело на ум спросить: отчего господь только сына своего таким умно-правильным сделал, а прочих так себе понаделал. Ведь же мог — ведь всемогущ же. На это небабушка долго не знала, что и ответить. И только заметила, что я говорю много ересей, и спросила, знаю ли я, что есть ересь. О, мне ль того не знать! Ересь — это все, что говорю да даже и думаю я. Ну отчего все, что мне нравится делать, либо не прилично, либо не принято? Весь небабушкин клан такой правильный.

Недавно меня, после того как разучила пару молитв, возить стали в церковь. В столичные церкви недядья заглядывать опасаются, кажется, их могут за то уволить с работы и лишить научных даже званий. Так что мы едем до удаленного от столицы храма Всех Святых, что в одном старинном городке, производящем на меня впечатление совершенно забытого богом. Впрочем, все городишки, которые мы проезжаем, совершенно такие же. Там у всего небабушкиного клана свой давний наставник — отец Михаил. Его предки с предками небабушкиного клана были в каком-то духовном родстве. Дядья везут нас всех на своих машинах, при этом мне нравится смотреть в окно, особенно, когда выезжаем за город. Я неотрывно гляжу в окно на поля, перелески, леса, домишки; восседающая рядом Аделаида Ардальоновна, напротив, глядит только в лобовое стекло, верно, ожидая куполов заветного храма, с облупившейся краской поверх стершейся позолоты. Скорей бы лето — уехать из города. Отстаивать службы тоскливо ужасно. Неужели оттого, что я сколько-то раз прочту молитву и столько то раз осеню себя крестом перед иконой «Нечаянной радости», мне, и вправду, будет радость, а тем, кто того не сделает (их куда как больше), радости не ждут совсем, и вообще за немоленья в скверне погрязнуть придется. Некузены, мне кажется, тоже скучают во время службы, хотя случается, как их отцы, подпевают слова молитв. Однажды показала во время службы некузенам язык, отец Михаил заметил. И после мне палец вверх строго поднял, чтоб я так больше не делала. Мне больше нравится, когда, вместо него, службу ведет отец Василий. Он совсем недавно принял сан, и еще очень молод. Как-то небабушка после службы рассказывала ему о моих прегрешениях, то есть о том, как трудно ей мне преподать закон божий, и как я ленюсь молитвы разучивать, и как их неохотно читаю, и что поститься совсем не люблю. Отец Василий слушал ее очень внимательно, даже кивал, и весь клан, рядом стоявший, бабушке очень сочувствовал; но, когда все уже буквально погрузились в серьезность того сочувствия, отец Василий на меня вдруг с такой умильной, потаенной от их глаз, улыбкой взглянул, точно перед ним вовсе не я, а какой-то, ну просто ангел небесный, и тем как будто все прегрешения мне отпустил. После того мы стали тайными друзьями. И встречаясь в церкви глазами, всегда улыбаемся тайком от всех. Ах, как бы знать, что и Христос так же добр был ко всем, я б, быть может, его полюбила.

Если сбрить отцу Василию бородку и оставить только усики, был бы похож на симпатичного валета на бабушкиных картах, на которых она по праздникам преферансы раскладывает. Но отца Василия не так давно в другой приход перевели, так что больше его не увижу. Теперь у меня никакого желания в церковь ехать.

Недавно слышала нечаянно от дядьев, что мой отец с детства церкви не жаловал, а в конце жизни чуть ли не спиритом сделался. Не очень себе представляю, как уж это он на полном серьезе духов каких-то вызывал, с того, возможно, света. Почему-то мне ужасно не верится, что отец так глуп был.

Ах, ну почему я всегда не о том, о чем надобно думать, думаю. Ведь мне об учебе положено думать. Никто из моих школьных учителей никак не может понять, о чем я вообще думаю. Считают, что я учебники не раскрываю совсем. Ну, разумеется, их раскрываю, минут десять глазами по ним повожу, но ничего так и не выучив, кончу тем непременно, что из шкафа отца какой-нибудь том «Истории искусств» вытащу да его и листаю часами — от разглядыванья в нем творений старинных все не так тоскливо. Я ужасно не о том всегда думаю, да и не думаю вовсе — а мечтаю. В мечтах я всегда умней всех: все, что все знают, еще больше знаю. Хотя сдается мне — все не то что-то знают. У всех такие какие-то мысли разученные, и шутки такие же, и козни даже такие, точно своих собственных никто изобрести не в силах. И оттого всегда наперед можно сказать, кто что сейчас скажет или сделает. Выдающих оригинальные мысли ужасающе мало, и оттого все эти умники мне скучны. От этаких мыслей я иногда в такую угрюмость впадаю. Тут как-то даже один недядя меня за воскресным обедом спросил:

— Уж не болит ли что у тебя, Елена? Чтой-то, вроде как, кручинишься.

— Аппетит-то как у тебя? — поставил передо мной тарелочку с пирогом сладким другой недядя. — Да, и расскажи-ка, Елена, нам лучше, что у тебя хорошего?

— Ах, спасибо. Я совершенно здорова, — вздохнула я. — Но, кроме аппетита, у меня ничего хорошего нету.

— Ну, и то уже хорошо, — заметил благодушно недядя.

— Ешь, ешь, — подсказал другой недядя. — Вишь, Александры у нас какие оба неунывающие, — кивнул он мне на полненьких моих некузенов, бодро уплетающих пироги.

— Ну да кабы я с того умней их стала, — надкусила я неохотно пирог.

— Не тебе им завидовать, при твоем-то упрямстве, — засмеялся весело недядя, рассмешив чем-то другого.

Думаю, что женская половина человечества для недядьев лишь то, что кормить, поить, одевать надобно, об умном они только с мужчинами говорить могут.

VIII

Вот и все, классная обещала навестить меня сегодня. Трепещу от каждого звонка в квартиру. Ах, боже, да когда ж все кончится! Да хоть бы чем кончилось — только б быстрей! Ну вот, явились оба моих некузена. Принесло их именно сегодня, и еще звонки. Ах, и Викентия Павловича, и Федора Карловича — обоих разом принесло. Ну да ведь давеча мне Глафира сказывала, что у небабушки сегодня именины. Еще недядьев с их женами не хватает, а то бы все были в сборе. Да день нынче будничный, и те на службе.

Как можно каждый год один и тот же нудный ритуал поздравления с речами и чмоканьем на полном серьезе свершать? Подозреваю, что некузены небабушку за одни ее им подношения и любят, а так сама слышала, как они над ней все подсмеиваются и над ее манерами, привычками и даже нарядами и называют за глаза la baboulinka; и почему-то они и недядья уверены, что elle vivra cent ans (она сто лет проживет (франц.)). Викентий Павлович и Федор Карлович, эти два старичка, быть может, над небабушкой и не посмеиваются, а ходят к ней по одной только инерции, в молодости были ей увлечены, да так никем и не переувлеклись. Слышала, что небабушка была хороша собой в молодости. Сейчас в это трудно поверить. Чего стоит один этот ее старческий надменный пафос в лице с множеством морщинок и складочек. А наряды, платья почти до щиколотки. Выйди она на улицу — толпа за нею пойдет. Викентий Павлович вообще к ней с юности привязан, а теперь на старости лет — ее личный врач со званьем профессора, и уже давно пользует весь этот небабушкин клан. Кроме разве что Глафиры, но она никогда не болеет, машины не болеют, и, если что с ней случиться, надобно будет вызвать инженера, хотя, нет, к ней лучше — слесаря. Я, впрочем, тоже стараюсь не болеть и очень не люблю, когда ко мне зовут Викентия Павловича. Этот господин (именно господин — в облике так и господствует это его высокородное превосходство над прочими) иногда так пронзительно, так тяжело посмотрит на меня из-под пенсне, точно не может скрыть недоумения, как я здесь, среди них, очутилась. Даже и не пойму, что он этим взглядом хочет сказать: что я такая малоприятная здесь вещь, которую хорошо бы отсюда прибрать. Зачем он — Diantre! (Черт возьми! (франц.)) — так на меня смотрит. Вот недядья, так те, глядят на меня, совершено как бы и не видя, они все в своих непонятных мне мыслях, если и спросят чего, то хоть ответь, хоть не ответь — не услышат.

— Ну, как у нашей Елены Прекрасной дела? Чай все распрекрасно?

— Да не больно, — выдавлю я.

— Эх, хороши, гляжу, у тебя локоны. Вон гляди, как грибочки-то на тебя глядят, давай-ка попробуй, и себе уж, кстати, положу.

Зато Федора Карловича я обожаю с самого первого взгляда, он такой теплый, добрый, внимательный ко всем, ко всему человек, и до ужасающей меня иногда перед всеми беззащитности. Кажется, попроси я его рубашку мне одолжить, смутится, конечно, что останется при мне без белья, но ведь снимет. Полагаю, он так и родился с убеждением, что все вокруг него много его самого значимей. Сейчас такие, как он, уже не родятся, уж так все свой интерес во всем блюдут. Хотя он совсем и не глупый, дядья называют его даже энциклопедистом, и знает про все. Как только я его у небабушки за столом увидала, так сразу к нему и подсела. Он заметил, что я за столом все сижу и молчу, а все вокруг рассуждают и рассуждают.

— Да что ж это Елена Вадимовна нам своего мнения не выскажет никогда? — вдруг обратился ко мне он.

Помню, как в первый раз небабушка поменялась даже в лице от этого его внезапного “Вадимовна”.

— Но вообще в молчаливом слушании и обретается разумение, — видя, что я не знаю что ответить, помялся он за меня.

— Ох, как я на это рассчитываю, — вздохнула я.

Чему-то вдруг обрадовавшись, он горячо двумя руками пожал мне руку. После, на праздники он подарил мне куколку и плюшевого медвежонка, а однажды ранней весной принес мне подснежники. Ах, как все от него мне умилительно-драгоценно. Он вообще с чего-то взял, что je suis bonne enfant (я добрая девочка (франц.)), и даже в умиленьи может запросто ко мне обратится mon enfant, mon ange (мое дитя, мой ангел (франц.)).

Однако после этого его “Вадимовна” я кипу старинных фотографий в своем шкафу разглядела с примерным вниманием. “1916 г. Вадим” — взирающий с чуть нагловатой усмешкой мальчик-кадет. “1920 г. Вадим” — глядящий с откровенным злобным презреньем со шнурком усов офицер. Он же с другими офицерами стоит, сидит и эдак, и так; офицеры, стойки, посадки переменяются, презренье в глазах — неизменно. На обратных сторонах фотографий что-то написано, но почти все по-французски. Есть и заведомо более поздние снимки того же человека, обозначены на них только годы — с тридцатого по сороковой; он, но уже без усов и без формы, среди каких-то очень важных, в старомодных пиджаках, жилетах, галстуках, господ, вокруг них стеллажи и полки с книгами и лабораторным оборудованием; насмешку и презренье в глазах офицера сменил раздумчивый покой. Кроме фотографий, в том же шкафу есть и пожелтевшие письма Вадиму, разобрать в них мало что можно — почерки неразборчивы и, опять же, много французского.

Да, я совсем не из этого мира. Впрочем, скоро все кончится. И un beau matin (в одно прекрасное утро (франц.)), в котором ничего прекрасного, во всяком случае, для меня, не будет, меня отсюда попросят. Да вот уже и после звонка в квартиру слышу в приоткрытую дверь голос классной дамы:

— Могу ли я поговорить с кем-нибудь из родителей Лены?

Нет, лучше дверь закрыть и ничего не слышать. Сейчас наконец все узнают, что я есть. Как плохо мне, и все головная боль который день не проходит, и душно так.

Будь что будет. В этом доме я больше не останусь, меня отправят в мой маленький захудалый городок, где мне и место. Да и попала-то сюда на эти пять лет по совершенной случайности.

Полностью роман (он в десять раз объемнее фрагмента, здесь приведенного) опубликован на прозе.ру -

http://www.proza.ru/texts/2002/06/22-31.html

<> <>